Литературный Салон (архив)
 [статья] И.Л.Попова. СМЕХ И СЛЕЗЫ В «ПОВЕСТЯХ БЕЛКИНА»
Автор: Pirx (---.gov.ru)
Дата:   01-07-03 15:01

И.Л.Попова
СМЕХ И СЛЕЗЫ В «ПОВЕСТЯХ БЕЛКИНА»
Над «Повестями Белкина» Баратынский, как известно, ржал и бился. Полторы сотни лет читатель бьется над разгадкой буйной веселости поэта. Между тем смеховой план и природа комического в «Повестях Белкина» по-прежнему остаются непроясненными. Исследования исторического, литературного и светского фона 1820-1830-х гг. помогли обнаружить в «Повестях» многочисленные пародийные аллюзии на хорошо знакомые современникам литературные сюжеты, истории и анекдоты. Однако ни остроумные интерпретации, ни забавные аллюзии не смогли уравновесить в сознании читателя слез маленького человека. Слезы бедного смотрителя, хотя и вызванные «отчасти» пуншем, охотно подливаемым его простодушным слушателем исключительно для оживления рассказа, придали всему циклу отнюдь не идиллических повестей сентиментальный слезный тон, сомневаться в чистоте которого после всего сказанного о маленьком человеке и исконных ценностях простой жизни уже не приходится.
Коль скоро «Повести Белкина» грустны и сентиментальны, коль скоро в них различимы лишь отголоски пародийного смеха, смеха, опосредованного и редуцированного, не вполне понятого современниками и сегодня доступного исключительно историкам литературы, то следует признать, что «Повести» и вправду не смешны, по крайней мере, тем смехом, о котором говорил, ссылаясь на Баратынского, их автор. И все-таки несколько преждевременно пополнять коллекцию гениальных уловок Пушкина еще одной мистификацией. Смеховой подтекст «Повестей Белкина», не требующий для своего прочтения ничего, кроме самих «Повестей Белкина», определенно существует. Комическая изнанка грустных повестей предопределена самим способом их рассказывания.
Давно замечено, что не только анализ, но и простой пересказ историй, рассказанных белкинскими корреспондентами, обнаруживает многочисленные противоречия, неясности и накладки. Странность и даже абсурдность некоторых сюжетных коллизий объясняют обыкновенно условностью жанра или
простодушием подставного автора. Между тем продуктивнее было бы рассматривать их как результат комбинации повествовательных приемов: умолчаний, проговорок и эвфемистических обозначений, указывающих на то, что в повестях об описанных событиях сказано не все или не совсем все.
Известно, что сюжеты каждой из пяти повестей включают в себя мотив подмены (явь подменяется сном, действительный жених — мнимым, барышня — крестьянкой и пр.) и последующего разоблачения иллюзии или обмана. При этом все истории рассказаны как бы с точки зрения человека непосвященного, поверившего в иллюзию и оттого способного засвидетельствовать только видимость событий. Авторские проговорки и значимые умолчания, намекающие на действительную подоплеку поступков героев, в ткани повествования остаются, как правило, незамеченными, но становятся очевидными при переразложении истории, будь то ее анализ или простой пересказ, — тогда, накладываясь на версию рассказчика, они противоречат ей и, овнешнив скрытые сюжетные неувязки, заставляют сомневаться в ее достоверности.
Искусное балансирование автора на грани между словом непосвященного и умолчанием сведущего позволяет видеть две версии изложенных событий, не только ту, о которой рассказал простодушный повествователь, но и ту, о которой умолчал автор. Причем комбинация словесных уловок, умолчаний, замещений, намеков и проговорок выстроена таким образом, что вторая (комическая) версия повести прочитывается, как и первая, совершенно определенно.

 «БАРЫШНЯ-КРЕСТЬЯНКА» (Сюжетная роль белил, или Почему Алексей Берестов не мог узнать Лизу Муромскую)
Автор: Pirx (---.gov.ru)
Дата:   01-07-03 15:02

История «Барышни-крестьянки» в критике и литературоведении — это по преимуществу история недоумений, вызванных неправдоподобием, искусственностью и даже абсурдностью истории, рассказанной девицею К.И.Т. Самым неправдоподобным обстоятельством повести единодушно почитается то, что Алексей Берестов на званом обеде у Муромских не узнал в Лизе, пусть и под изрядным слоем белил мисс Жаксон, смуглую свою Акулину.
Действительно, по необычайному стечению обстоятельств грим Лизы был оценен только домашними. Толстый слой белил позабавил и не на шутку рассмешил Григория Ивановича Муромского и, напротив, рассердил мисс Жаксон: «Григорий Иванович вспомнил свое обещание и старался не показать и виду удивления; но шалость его дочери казалась ему так забавна, что он едва мог удержаться. Не до смеху было чопорной англичанке. Она догадывалась, что сурьма и белилы были похищены из ее комода, и багровый румянец досады пробивался сквозь искусственную белизну ее лица». Гости же, как ни странно, ничего не заметили. Алексей Берестов, «в простоте своего сердца», белил на лице Лизы ни поначалу не разглядел, ни после не подозревал и в разговоре с мнимой дочерью кузнеца при новом свидании в роще не только отрицал ее сходство с «беленькой» барышней, но и признавал несомненное преимущество «смуглой красавицы» над «всевозможными беленькими барышнями»: «"Правда ли, говорят, будто бы я на барышню похожа?" — "Какой вздор! Она перед тобой урод уродом". — "Ах, барин, грех тебе это говорить; барышня наша такая беленькая, такая щеголиха! Куда мне с нею равняться!" Алексей божился ей, что она лучше всевозможных беленьких барышень...».
Итак, Алексей Берестов не заметил белил «в простоте своего сердца». Но отчего белилы, оставшись к тому же незамеченными, смогли до неузнаваемости изменить Лизу Муромскую? Причина странной метаморфозы могла быть одна: Лиза от природы не была белой, то есть была смуглой, как и сказано в повести. Поэтому, чтобы не быть узнанной, а заодно и не являться перед гостями «такой чернавкою», ей пришлось, по меткому замечанию ее отца, набелиться по уши, то есть всей и изрядно. Судя по всему, толстый слой белил скрывал не только лицо, но и слегка дрожащие («беленькие») пальчики Лизы, к которым по очереди прикоснулись отец и сын Берестовы.
То, что Лиза не была белой, разумеется, не являлось тайной для ее отца и мисс Жаксон, однако в этом не могли быть до конца уверены прежде не бывавшие в доме Муромских Берестовы. Соответственно, и на званом обеде в Прилучине каждый видел свое: старший Берестов — просто дочь своего соседа, Муромский — набеленную мулатку дочь, а Алексей Берестов — беленькую Лизу Муромскую, как две капли воды похожую на его смуглую Акулину. Можно только догадываться, о чем думал наслышанный о проказах Муромского молодой Берестов, сличив черты белой дочери хозяина имения с чертами смуглой дочери кузнеца и обнаружив их несомненное сходство. Согласуясь с истинно девической стыдливостью Ивана Петровича Белкина, отмеченной его ненарадовским соседом, автор умалчивает и о содержании откровенного объяснения, посредством которого Алексей Берестов надеялся склонить на свою сторону предполагаемого отца двух дочерей, если бы дальновидный Муромский вовремя не уклонился от встречи.
Младший Берестов пребывал в заблуждении недолго, а вот его отец, похоже, и сватая сына, не подозревал о шутке будущей невестки. После памятного обеда Лиза избегала встреч с наведывавшимся в Прилучино тугиловским соседом. Не исключено также, что послушная дочь к тому времени уже последовала совету папеньки «не слишком, а слегка» пользоваться белилами и впредь, тем более что баночка английских белил была подарена ей мисс Жаксон тут же, «в залог примирения». Один только Григорий Иванович Муромский все рассчитал и остался в выигрыше. Вовремя снарядил куцую кобылку и направил ее в сторону владений соседа (не встретить Берестова он, понятно, не мог, случайная встреча отцов произошла так же случайно, как и знакомство их детей: Григорий Иванович поехал той же дорогой, что ходила на свидания Лиза, а Иван Петрович, как и его сын, отправился на охоту, «на всякий случай» взяв с собой борзых, стремянного и мальчишек с трещотками), вовремя упал с кобылки и примирился с соседом, в общем, нечаянно, но все же не раньше, чем свидания его дочери с самым богатым женихом в округе стали регулярными, вовремя сказался отсутствующим и как нельзя кстати появился в решающую минуту объяснения Алексея и Лизы. Недаром, Иван Петрович Берестов, размышляя о многих достоинствах будущего родственника, отметил одно и немалое — редкую оборотливость, столь необходимую промотавшемуся родителю взрослой дочери при устройстве ее дел наилучшим образом.
Прочтение смехового плана повести останется только версией, пока не будет подкреплено соответствующими доказательствами. Вряд ли, однако, можно предъявить другие бесспорные доказательства аутентичности комического подтекста, кроме самого смеха. Можно только показать, из чего следует такое прочтение и почему оно неочевидно, подтвердив тем самым правильность выбора ключевого слова и скрытой за ним комической коллизии.
Перечитав еще раз хорошо знакомую повесть, легко убедиться, что автор вовсе не скрывает смуглости Лизы. Напротив, не считая двух упоминаний о черных глазах («Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо...», «черноглазая моя шалунья») и одного намека на темный цвет волос («фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV...»), это единственная особенность ее внешности, отмеченная сначала рассказчиком, при первом упоминании о Лизе Муромской («Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо...») и при описании чувств Алексея Берестова после первого свидания в роще («образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение»), затем Муромским, при виде Лизы в гриме («Лиза, его смуглая Лиза, набелена была по уши...»), и Алексеем Берестовым, при виде Акулины без грима («Лиза... нет Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платице, сидела перед окном и читала его письмо»). Из текста повести определенно следует не только то, что Лиза Муромская была смуглой и тем отличалась от всевозможных «беленьких барышень», но и то, что Алексея Берестова обманул вовсе не костюм Лизы, а ее грим. После отъезда гостей, обсуждая маскарад дочери, Муромский говорит только о белилах: «"Что тебе вздумалось дурачить их?" спросил он Лизу. "А знаешь ли что? Белилы право тебе пристали; не вхожу в тайны дамского туалета, но на твоем месте я бы стал белиться; разумеется не слишком, а слегка". Лиза была в восхищении от успеха своей выдумки». И Алексею Берестову, как явствует из заключительной сцены, достаточно было раз увидеть прилучинскую барышню без грима, чтобы узнать в ней, невзирая на белое утреннее платьице, смуглую дочь кузнеца. Подстать сюжету и эпиграф к повести. Из поэмы И.Ф. Богдановича, повествующей о превращении белой красавицы в «прекрасную африканку», автор выбрал строку о нарядах, тем самым прямо обозначив развернутую в повести фигуру замещения 'костюм/цвет кожи'.
Между тем история рассказана таким образом, что смуглость Лизы остается либо незамеченной, либо неверно истолкованной, а комический подтекст повести — непрочитанным. И это понятно. Семантика прилагательного 'смуглая' не позволяет заподозрить скрывающуюся за ним природную, а не приобретенную для пущего сходства с крестьянкой «смуглость» Лизы. История подмены смуглой барышни-крестьянки — беленькой барышней, скрытая в подтексте истории смены костюмов и мнимых социальных метаморфоз, становится очевидной только после того, как ключевое слово — «смуглая» — прочитывается как эвфемизм. Основания же для такого прочтения появляются не сразу, а только в эпизоде званого обеда, когда Лиза Муромская изменилась до неузнаваемости только оттого, что стала беленькой. Но и тут понимание подтекста повести затрудняется умолчанием автора об истинной причине заблуждения героя.
Ошибка Алексея Берестова заключалась в том, что он сначала принял барышню в крестьянском костюме за крестьянку, а затем грим барышни — за ее природную белизну. Заблуждение читателя состоит совсем в другом. Читатель с самого начала осведомлен и о крестьянском костюме, и о белилах, щедро употребленных Лизой, чтобы не быть узнанной, однако он и не догадывается, что именно скрывала под белилами прилучин-ская барышня. Приученный к симметричному устройству сюжета, читатель уверен, что и во второй раз Алексей Берестов обманулся костюмом Лизы, а вовсе не ее искусственной белизной. Таким образом, перемена костюма дважды, на уровне сюжета и на уровне подтекста, становится ложным ходом. Крестьянский костюм Лизы вводит в заблуждение Алексея Берестова, костюм барышни обманывает только читателя, но зато дважды, как в отношении предков Муромских, так и в отношении действительных причин заблуждения героя.
Внимательно следя за тем, как Лиза Муромская обманывает Алексея Берестова, читатель незаметно обманывается сам. А поскольку прозрение героя вовсе не является развязкой для читателя, то и смеясь над незадачливостью Алексея Берестова, читатель, сам того не подозревая, смеется над собственным простодушием.
Просвещенный читатель уже наверняка вспомнил об августовском фельетоне Булгарина про поэта-мулата и о декабрьском письме Пушкина к Плетневу, про то, что «Булгарин заругает» (с. 221), и связал их с той частью письма ненарадовского помещика, где описывается славянская внешность Ивана Петровича Белкина и между прочим сообщается, что покойник «лицом был бел», — и сделал надлежащие выводы об опыте литературного отражения некоторых нелитературных обвинений. А вот чего действительно «не выжмешь» из «женской» истории о замужестве смуглой барышни, так только того, как простодушна была Лиза Муромская, поверив в простоту сердца дважды обманутого ею Алексея Берестова.

 «МЕТЕЛЬ» (О роли случая при тайном венчании с соседом)
Автор: Pirx (---.gov.ru)
Дата:   01-07-03 15:04

Два главных события «Метели», другой повести, рассказанной девицею К.И.Т., — венчание Марьи Гавриловны с первым встречным и счастливое обретение ею три года спустя своего нечаянного мужа хотя и подтверждают справедливость некогда утешившей ее родителей поговорки, что суженого конем не объедешь, — все же кажутся совершенно фантастическими. Невероятность истории не осталась незамеченной. «В этой Повести каждый шаг — неправдоподобие. Кто согласится жениться мимоездом, не зная на ком? Как невеста могла не разглядеть своего жениха под венцом? Как свидетели его не узнали? Как священник ошибся?» — недоумевал рецензент «Северной пчелы» в отзыве на второе (1834 г.) издание «Повестей Белкина». Позднее эти вопросы снискали репутацию простодушных и даже праздных, противных не только поэтике, но и метафизике болдинских повестей. Однако недоумение не исчезло, хотя природа его и осталась непроясненной: метафизика случая и ее поэтическое воплощение не стали предметом специального исследования.
Между тем, еще В.К. Кюхельбекер, отозвавшийся о «Метели» скупо, заметил разницу в поэтическом устройстве двух частей повести: «В Метели, — писал он, — занимательна одна запутанность завязки, но развязка до невозможности невероятна ни в Прозаическом, ни в Поэтическом смысле» (Цит. по: Тоддес, 1986, 90). Парадокс «Метели» в том и состоит, что события, описанные в первой и второй частях, названных Кюхельбекером «завязкой» и «развязкой», подчиняются разным законам, событийным и поэтическим.
В самом начале 1812 года Марья Гавриловна Р** должна была тайно обвенчаться со своим соседом, армейским прапорщиком Владимиром Николаевичем, но жених потерялся в метели, и невеста досталась проезжавшему мимо гусару. Через три года, при новой встрече супругов, оказалось, впрочем, что мнимый жених был не просто первым встречным, но, как и бедный Владимир Николаевич, — соседом Марьи Гавриловны, только не по Ненарадову, а по *** поместью. Бурмин, как сказано в повести, «приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны». Туда же, по невероятному стечению обстоятельств, переехала и сама Марья Гавриловна.
Отъезд из Ненарадова, казалось, навсегда разлучал ее как с несчастным женихом, так и с неизвестным мужем. Впрочем, последнее обстоятельство, уже не раз отмеченное, нуждается в небольшом уточнении. Отъезд из Ненарадова лишал Марью Гавриловну последней надежды на встречу с мужем, только если бы муж, спустя годы, вознамерился отыскать в окрестностях Жадрина свою несчастную жену. Если же жена, не питая напрасных иллюзий, сама решилась бы искать с ним встречи, то ей как раз следовало перебраться в *** имение, поближе к его поместьям. Марья Гавриловна так и поступила. И, как впоследствии выяснилось, была права — сам Бурмин, как следует из его признания, никогда бы ее не нашел.
Живя в *** деревне, девственная Артемиза не подавала ни малейшей надежды никому из круживших вокруг нее женихов. Исключение было сделано для раненого гусарского полковника. Знакомство с Бурминым и военные действия, ускорившие объяснение и, следовательно, развязку, были предприняты Марьей Гавриловной, невзирая на то, что она могла стать только женой своего мужа. И Бурмин действительно оказался ей мужем, так что трудная ситуация разрешилась как будто сама собой.
Причина столь легкомысленного поступка, предопределившего, вопреки ожиданиям, самый лучший исход, причина невероятного везения, фантастических совпадений и сказочно счастливого финала могла быть одна: Марья Гавриловна точно знала, с кем была обвенчана и в какой губернии следовало дожидаться возвращения с войны своего нечаянного мужа.
В полутьме жадринской церкви, впервые взглянув на того, с кем была уже обвенчана, и вскричав: «Ай, не он! не он!» — она увидела рядом с собой вместо ожидаемого Владимира Николаевича другого своего соседа — Бурмина, которого, как нетрудно догадаться, тоже звали Владимиром, в противном случае обряд венчания Владимира и Марии, совершенный над ним и Марьей Гавриловной жадринским священником, попросту не имел бы силы.
Коль скоро обоих женихов звали одинаково, следует еще раз перечитать ту часть повести, в которой говорится об обстоятельствах, предшествовавших переезду Марьи Гавриловны из Ненарадова в *** поместье: «Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и тяжело раненых под Бородиным, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась». Читая повесть впервые, то есть не подозревая еще ни о роли Бурмина, ни о самом его существовании, совершенно ясно, что в числе отличившихся и тяжело раненных под Бородиным Марья Гавриловна обнаружила имя своего жениха, бедного Владимира Николаевича, тем более дальше, но, что важно, уже после сообщения о переезде в *** поместье, говорится о смерти его «в Москве, накануне вступления французов». Однако появление, пусть и через три года, в *** поместье раненого гусарского полковника Бурмина с Георгием в петлице наводит на мысль, что в том списке Марья Гавриловна нашла не только Владимира Николаевича, но и Владимира же Бурмина. По-видимому, только беспокойство о муже могло заставить ее переехать в *** губернию столь поспешно, не дожидаясь известия о судьбе несчастного жениха, память о котором впоследствии, как казалось, была для нее священна.
Здесь наверняка прозвучат голоса скептиков: разве нельзя прочитать повесть просто, принимая все события и все поступки героев так, как о них рассказано. И это было бы справедливо, если бы не существенные для поэтики «Повестей Белкина» авторство и адресность слова. В книге, перенасыщенной ссылками на разных рассказчиков, важно не только что сказано, но также кем сказано и кому. О событиях в жадринской церкви рассказывает Бурмин — так, как он хотел рассказать о них Марье Гавриловне. О том, что видела, чувствовала и о чем думала Марья Гавриловна, в повести не сказано ничего. Во время объяснения Бурмина она как будто хотела рассказать («...я расскажу после...»), но, вследствие счастливой развязки, этого не понадобилось.
Впрочем, драматургия объяснения Бурмина и Марьи Гавриловны выстроена так, что внимательный читатель не может не поддаться недоумению. «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно...», — только начинает Бурмин, как Марья Гавриловна уже вспоминает первое письмо St.-Preux. Это место всегда было камнем преткновения для комментаторов. Так как начало объяснения ничем не напоминает первое письмо St.-Preux, а действительно содержащееся в нем клише «милая привычка» («la douce habitude») восходит к восемнадцатому письму третьей части «Новой Элоизы», принято считать, что Пушкин попросту ошибся, заставив героиню вспомнить первое письмо Сен-Пре вместо восемнадцатого письма Юлии. Возможно, Пушкин и вправду ошибся, подобно тому как в письме к П.А. Плетневу назвал источником второго эпиграфа к «Выстрелу» вместо «Вечера на бивуаке» Марлинского его же «Роман в семи письмах». Однако если это все же не ошибка, то следует признать, что драматургия объяснения Бурмина и Марьи Гавриловны выстроена чрезвычайно искусно. В первом письме St.-Preux речь идет о неодолимой преграде, разделяющей влюбленных, и Бурмин действительно говорит дальше, что такая преграда существует и между ними, но Марья Гавриловна думает о первом письме St.-Preux прежде, чем объяснение Бурмина начинает его напоминать, как будто наверняка знает, что скажет ей Бурмин.
Пора, впрочем, возвратиться к первой части повести и поразмыслить над тем, как же получилось, что Марья Гавриловна была обвенчана с первым встречным? Что помешало более чем полудюжине заговорщиков вовремя рассмотреть приехавшего в церковь военного? Отчего ни жадринский священник, ни три свидетеля, ни кучер Терешка не смогли отличить Бурмина от Владимира Николаевича, и отчего Марья Гавриловна решилась взглянуть на своего суженого только после того, как обряд был уже совершен? Конечно, в церкви было темно, свидетели и батюшка плохо помнили жениха в лицо, а на дворе была метель, и верный Терешка, которого трудно заподозрить в том, что он не знал, как выглядит барин, не смог разглядеть приехавшего военного и заодно перепутал сани в одну лошадь без кучера с почтовыми санями Бурмина, а Марья Гавриловна была без чувств, но куда в таком случае смотрела бывшая с нею «в заговоре» девушка? Столь невероятное стечение обстоятельств в литературном произведении должно иметь свою жанровую опору.
Действительно, многое может проясниться, если принять во внимание время действия первой части повести. Венчание Марьи Гавриловны и Бурмина состоялось, как сказано, «в начале 1812 года». По всей видимости, на Святках. Прямо об этом не говорится, но сюжет и стилистика повести: план тайного брака увозом, подмена и смерть жениха, венчание с первым встречным, напоминающее святочную игру в венчание, метель, путаница, граничащая с безумием и смертью, наконец, эпиграф из святочной баллады Жуковского и выбор рассказчицы, девицы К.И.Т., — все выдает в «Метели» столь популярную в первой половине века святочную повесть.
Элементы святочной повести в «Метели» отмечались давно: сон Марьи Гавриловны традиционно сравнивается со святочным сном Татьяны, указывалось и на то, что «Метели», как и пятой главе «Онегина», предпослан эпиграф из «Светланы»,— но эти наблюдения так и не вышли за пределы литературоведческого комментария к фрагментам, ничего не добавили к пониманию целого текста. Да и самые проницательные из современников упрекали автора в невероятности придуманной им истории, как будто святочная история может быть другой.
Однако, несмотря на то, что «Метель», кажется, перенасыщена приметами святок (для другой повести хватило бы одного эпиграфа из баллады Жуковского — по заверению исследовательницы русского святочного рассказа, строки «Светланы» обладают высокой степенью эпиграфичности, то есть вполне определенно указывают на святочную тему произведения, которому предпосланы; см.: Душечкина, 1995, 90), она не прочитывалась как святочная история. Впрочем, такая же судьба постигла и другую святочную повесть Пушкина — «Домик в Коломне», хотя, в отличие от «Метели», время действия ее прямо приурочено к святкам: кухарка, которую заменила Мавруша, умерла в ночь под Рождество. К тому же явление к девице жениха в женском платье и под женским именем было одним из самых распространенных мотивов святочной истории, начиная с «Повести о Фроле Скобееве» и святочных рассказов, помещенных в журналах М.Д. Чулкова. Повести Пушкина, сюжет которых приурочен к святкам, действительно отличаются от современных им святочных повестей, будь то «Святочные рассказы» Н.А. Полевого (1826), «Суженый» М.П. Погодина (1828) или «Ночь перед Рождеством» Н.В. Гоголя (1830-31). Суть этого различия заключается прежде всего в том, что пушкинские повести лишены этнографического фона. Святки — это не столько календарный праздник со свойственными ему обрядами, сколько особое время, когда граница между действительностью и иллюзией, предназначенностью и произволом перестает быть непреодолимой.
Венчания на Святках, как известно, не совершаются. По всей видимости, это было еще одним препятствием, которое пришлось преодолеть Владимиру в переговорах с жадринским священником. Как Владимир с ним уговорился, осталось тайной, которую лишь отчасти проясняет указание на то, что батюшка был отставным корнетом. Что же до свидетелей, то получить их согласие было нетрудно. С молодым уланом и землемером Шмитом Владимир познакомился у своего соседа, другого отставного корнета, Дравина,— за стаканом пунша, как было сказано в черновой редакции*.
* О полезности пунша для изгнания страха и воспарения духа писал еще М.Д. Чулков в своем «Пересмешнике»: «Такой силе пунша должен удивляться тот, кто не отведывал сего напитка, а те, которые грузят им часто свой желудок, знают действие его довольно: и так напрасно потеряно будет время, на истолкование такова дела, которое уже давно многим известно» (Чулков, 1766, I, 63).
Впоследствии это прямое указание на причину многих позднейших неприятностей исчезло. Оно и вправду было лишним, и без того ясно, при каких обстоятельствах русский человек, будь он хоть землемер Шмит «в усах и шпорах», готов клясться в готовности жертвовать жизнью для первого встречного без видимой на то причины. Не потому ли через несколько часов в церкви трое мужчин, как показалось Бурмину, «поддерживали невесту и заняты были только ею», а Владимир Николаевич, поручив Марью Гавриловну «попечению Судьбы и искусству Терешки кучера», как ни «думал», ни «припоминал», ни «соображал», а все же не смог без посторонней помощи преодолеть двадцатиминутный путь ни за два часа, ни за всю ночь.
Доверенная Судьбе, Марья Гавриловна ей не противилась, да и можно ли противиться Судьбе в святочную ночь. Уже после венчания, в бреду, она постоянно высказывала свою тайну, но тайна ее казалась несообразной ни с чем, и матушка поняла только, что дочь ее «смертельно влюблена во Владимира Николаевича, и что вероятно любовь была причиною ее болезни». Вот только правильно ли добрая Прасковья Петровна поняла слова дочери: в которого из двух Владимиров была смертельно влюблена Марья Гавриловна.
Итак, две части повести, названные в письме Кюхельбекера «завязкой» и «развязкой», действительно строятся по разным законам. Случай играет принципиальную, а в литературном отношении и сюжетообразующую роль в первой части «Метели», но после святочной ночи, вопреки очевидному, ничего случайного уже нет. Случай, «бог изобретатель», повенчал Марью Гавриловну и Бурмина на Святках 1812 г., но дальнейшая история была уже целиком в их собственных руках, зависела от их воли и предприимчивости. Недаром Пушкин, по выражению В.В. Вересаева, относился «с большим малопонятным одобрением» (Вересаев, 1937, 67) к святочным историям М.П. Погодина, герои которых пускались на многие хитрости, чтобы «случайно» повстречаться со своими сужеными.
Две части «Метели» — события роковой ночи и все, что последовало за ней: болезнь Марьи Гавриловны, смерть Владимира и счастливая встреча с Бурминым четыре года спустя, — разделены короткой фразой, составляющей отдельный абзац: А ничего. Когда Владимир, добравшись под утро до жадринской церкви, узнает об ужасном происшествии, а читатель еще не подозревает о том, что случилось с Марьей Гавриловной, рассказчик возвращается в дом ненарадовских помещиков, где ровным счетом ничего не переменилось.
Кульминационный момент повести, напряжение которого разрешается простым ничего, подводит нас к глубинному смыслу истории, скрытому за пародийностью внешнего содержания. Метафизика случая, облаченная в форму святочной повести, включает «Метель» в более широкий контекст не только литературных, но и исторических размышлений Пушкина. Проблема исторической случайности стала сквозной в его творчестве, начиная с середины 1820-х гг. 13 и 14 декабря 1825 г. он пишет «Графа Нулина», а в 1830 г. в <3аметке о "Графе Нулине">, иронически соотнося эпизод римской истории с анекдотом из жизни провинциальных помещиков, формулирует мысль о том, что крупное историческое событие, подобно событию частной жизни, может не произойти в силу нелепой комической случайности.
В 1974 г. В.Э. Вацуро опубликовал из черновой тетради В.А. Соллогуба запись анекдота о последних днях жизни Павла I, слышанного от Пушкина, по всей видимости, в середине 1830-х гг.:
«Пушкин рассказывал, что, когда он служил в Министерстве ин.<остранных> дел, ему случилось дежурить с одним весьма старым чиновником. Желая извлечь из него хоть что-нибудь, Пушкин расспрашивал его про службу и услышал от него следующее.
Однажды он дежурил в этой самой комнате, у этого самого стола. Это было за несколько дней перед смертью Павла. Было уже за полночь. Вдруг дверь с шумом растворилась. Вбежал сторож впопыхах, объявляя, что за ним идет государь. Павел вошел и в большом волнении начал ходить по комнате; потом приказал чиновнику взять лист бумаги и начал диктовать с большим жаром. Чиновник начал с заголовка: "Указ е.<го> и.<мператорского> в.<еличест-ва>" — и капнул чернилами. Поспешно схватил он другой лист и снова начал писать заголовок, а государь все ходил по комнате и продолжал диктовать. Чиновник до того растерялся, что не мог вспомнить начала приказания и боялся начать с середины, сидел ни жив ни мертв перед бумагой. Павел вдруг остановился и потребовал указ для подписания. Дрожащий чиновник подал ему лист, на котором был написан заголовок и больше ничего.
— Что же государь? — спросил Пушкин.
— Да ничего-с. Изволил только ударить меня в рожу и вышел.
— А что же диктовал вам государь? — спросил снова Пушкин.
— Хоть убейте, не могу сказать. Я до того был испуган — что
ни одного слова припомнить не могу». (Вацуро, 1974, 100).
Логика «странных сближений», обозначенная в <3аметке о "Графе Нулине">, позволяет соотнести «Метель» с историческим анекдотом о несостоявшемся событии, способном изменить ход российской истории. Последние дни царствования Павла были чреваты переменами, которых ждали с минуту на минуту; указ императора мог изменить течение внутренней и внешней политики, коснуться престолонаследия, разрушить случайными арестами уже зревший заговор, однако ничего этого не случилось из-за кляксы, поставленной чиновником на листе с заголовком указа. Кульминация анекдота, обозначенная двумя короткими репликами: «"Что же государь?" — спросил Пушкин. — "Да ничего-с..."», с достаточной долей вероятности свидетельствует не только о типологической, но и о структурной близости истории о несостоявшемся указе Павла I с последней болдинской повестью.

 «ВЫСТРЕЛ» (О поколебленном первенстве Силъвио)
Автор: Pirx (---.gov.ru)
Дата:   01-07-03 15:05

У читателя, не готового довольствоваться соображениями литературной условности, повесть «Выстрел» вызывает наибольшие недоумения: чем вызваны инфернальная ненависть Сильвио к счастливчику-графу, его навязчивое желание отомстить за поколебленное первенство и шестилетнее ожидание подходящего случая; что стало причиной второй дуэли — какое еще оскорбление успел нанести граф Сильвио за время их короткой встречи — и почему поединок происходит в доме, так что свидетельницей его почти неизбежно должна была стать несчастная Маша: граф торопит, а Сильвио, противу права дуэли, как будто нарочно медлит, не поддаваясь на уговоры графа выстрелить прежде возвращения жены; отчего графиня, ворвавшись сквозь запертые двери, бросилась сначала на шею к мужу, а потом и в ноги к Сильвио, чем немало смутила графа и, кажется, вовсе не смутила Сильвио; и, наконец, что заставило Сильвио не стрелять в своего заклятого врага, отказаться от мести и, навсегда покидая имение графини Б***, с порога выстрелить в картину с видом Швейцарии?
Действительно, «вопрос о мотивах, — как проницательно сформулировал проблему Вольф Шмид, — и есть главная загадка повести» (Шмид, 1996, 153).
Пора, наконец, подумать и об ее разгадке.
Но прежде следует поразмыслить над тем, что, собственно, вынуждает говорить о загадке повести. Что заставляет читателя, готового признать простодушную ясность и бесхитростность остальных повестей Белкина, замирать перед тайною «Выстрела»? Кажется, ответ очевиден. Загадка повести заключена в трагическом несоответствии роковой серьезности поступков Сильвио, нешуточных страстей, грозящих непоправимыми последствиями, — ничтожности обстоятельств, послуживших им причиною. По словам Сильвио, причиной дуэли и шестилетнего ожидания подходящего случая для отмщения была пощечина, полученная в ссоре с графом Б*** из-за жены польского помещика. А раз так, то и разгадка «Выстрела» должна содержаться либо в характере Сильвио, либо в исключительности обстоятельств, повлекших за собой дуэль: либо Сильвио по натуре своей столь жесток и кровожаден, либо обстоятельства дуэли были не совсем таковы, как он о них рассказал.
Согласуясь с литературной традицией второй половины XIX века, литературоведение обратилось к исследованию характера Сильвио. На этом пути удовлетворительное объяснение его поступкам было найдено скоро. Стали говорить об изъянах байронического характера и даже находить известный комизм в положении романтического героя на фоне простой жизни простого русского семейства, столь неловко им потревоженного. Так незаметно человек чести стал приобретать черты подпольного человека, взыскивающего за не нанесенные ему обиды с того, чья единственная вина заключалась в том, что он был богаче, успешнее и счастливее обиженного. Так, вспоминая о Сильвио и герое лермонтовского «Маскарада», грезил подпольный человек Достоевского: «"Смотри, изверг, смотри на мои ввалившиеся щеки и на мое рубище! Я потерял все — карьеру, счастье, искусство, науку, любимую женщину, и все из-за тебя". <...> Тут я выстрелю на воздух, и обо мне ни слуху ни духу... Я было даже заплакал, хотя совершенно точно знал в это же самое мгновение, что все это из Сильвио и из "Маскарада" Лермонтова» (Достоевский, 5, 150). По-видимому, непосредственное понимание поступков человека чести уже к середине XIX века было утрачено.
Подпольный человек воображает мотивы для мести нешуточные: карьера, счастье, искусство, наука, любимая женщина — все потеряно по вине обидчика. Сильвио же, отправляясь на отнюдь не воображаемый судный поединок, упоминает только о пощечине, полученной к тому же шесть лет назад, в ссоре из-за жены польского помещика. Поэтому свою неготовность примириться с обидчиком и после завершения поединка он вынужден объяснять вовсе не тяжестью оскорбления, для смертельного поединка все же не достаточного, а исключительно собственной злобой и страстью первенствовать. Между тем то, что Сильвио намеревался использовать отложенный выстрел по праву дуэли-возмездия, сомнения не вызывает: Сильвио едет убить графа. Подтверждением тому служит как его прощальный разговор с И.Л.П. («Может быть, мы никогда больше не увидимся...» — с. 11), так и слова, сказанные им перед началом поединка («Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного» — с. 17).
Впрочем, надо признать, что дуэльное поведение как Сильвио, так и графа полно и других загадок. Хотя отдельные и наиболее эффектные элементы его (будь то появление у барьера с фуражкой, полной черешен, или взыскание отложенного выстрела вскоре после свадьбы обидчика) легко узнаваемы и соотносимы с дуэльной практикой автора повести (см. комм. к «Выстрелу»), — это узнавание обманчиво и добавляет к пониманию смысла «Выстрела» не более, чем сведения о соседе Гончаровых, гробовщике Адрияне, — к пониманию смысла «Гробовщика». Полная же история дуэли, рассказанная в «Выстреле», не укладывается в рамки дуэльных правил и не сводима к какому-либо одному историческому поединку. Так что, исследуя исторические и литературные аллюзии, не следует забывать и об искусстве вымысла, плодом которого явилась история таинственной дуэли, растянувшейся на шесть лет и закончившейся ничем. Попробуем же в который раз обратиться к подробному изучению обстоятельств придуманного Пушкиным поединка, учитывая существенные для поэтики повестей авторство и адресность слова: что, кем и кому сказано в повести о поединке между графом и Сильвио.
О начале дуэли И.Л.П. узнает от Сильвио, об окончании поединка рассказывает граф, четыре года спустя, в присутствии жены, ставшей невольной свидетельницей дуэли и, по всей видимости, предопределившей ее бескровный исход. Рассказ Сильвио последователен и вполне укладывается в рамки дуэльных правил. По его словам, причиной дуэли стала пощечина, то есть оскорбление действием, относящееся к третьему, наиболее тяжкому роду оскорблений. По правилам дуэли, оскорбленному действием предоставлялось право выбора оружия, вида дуэли и дистанции. Сильвио выбрал дуэль на пистолетах, стоя неподвижно, с 12 шагов. В случае дуэли на пистолетах первый выстрел был за оскорбленным, однако Сильвио от него отказался, и дело было улажено жребием. Отказ стрелять первым, хотя и требовал известного хладнокровия, давал одно важное преимущество: по правилам русской дуэли тот, за кем оставался выстрел, мог подозвать противника к барьеру и выстрелить в него с меньшего расстояния, а так как расстояние и без того было малым (обычно 10-15 шагов), то на деле это означало почти в упор расстрелять противника.
По жребию, первый нумер достался графу. Граф промахнулся, пуля пробила шапку Сильвио на вершок ото лба. Сильвио, взбешенный хладнокровием противника, оставил выстрел за собой и через шесть лет, получив известие о скорой свадьбе графа, поехал с ним драться. Таким образом, пожалуй, единственным отступлением от правил в поединке, описанном Сильвио, было число секундантов: дуэльные правила предписывали противникам являться к барьеру в сопровождении двух секундантов, в то время как у Сильвио их было три, а у графа — только один.
Сколь строен и непротиворечив был рассказ Сильвио о начале дуэли, столь путан и темен рассказ графа об ее окончании. И самым загадочным обстоятельством его истории безусловно является причина, по которой между ним и Сильвио шесть лет спустя состоялась вторая дуэль. А надо признать, что граф и Сильвио не только завершают отложенный поединок, но и становятся участниками новой дуэли, на тех же условиях, только без секундантов. Однако повесть построена таким образом, что переход от одной дуэли к другой в рассказе графа не обозначен: граф пропускает момент вызова, начиная историю нового поединка со жребия, — и две дуэли, в силу одинаковых условий (дуэль на пистолетах, стоя неподвижно, с 12 шагов), сливаются в один поединок, чему немало способствует и то, что выстрел, оставшийся за Сильвио по праву первой дуэли, так и не прозвучал. В то же время из рассказа графа ясно, что оскорбленной стороной и в этот раз выступал Сильвио, и, значит, право вызова и выбора условий поединка также принадлежали ему. «Я заставил тебя выстрелить по мне», — говорит Сильвио графу, и граф рассказывает, как Сильвио вынудил его бросить жребий, зарядить пистолет, вновь отмерить расстояние и, наконец, выстрелить: «Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; он положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый нумер.— "Ты, граф, дьявольски счастлив", сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду. Не понимаю, что со мною было, и каким образом мог он меня к тому принудить... но — я выстрелил, и попал вот в эту картину» (с. 17). Иногда выстрел графа истолковывают как прегрешение против совести, связывая с ним последние таинственные слова Сильвио: «Предаю тебя твоей совести». Однако это толкование явно ошибочно. Сильвио вынудил графа стрелять по праву дуэли, в которой все формальности, кроме присутствия секундантов, были соблюдены, и граф, по долгу чести, должен был принять вызов. Скорее можно усомниться в действиях Сильвио: имел ли он право бросить вызов, ведь ни о характере, ни о тяжести, ни даже о самом факте оскорбления не сказано ничего. Между тем, по правилам дуэли, «за одно и то же оскорбление удовлетворения можно требовать только один раз». Раз Сильвио заставил графа стрелять во второй раз, значит было еще одно оскорбление. За какое же оскорбление требовал удовлетворения Сильвио?
Граф об этом умалчивает. Однако о серьезности оскорбления лучше всяких слов свидетельствует то, что Сильвио предпочел завершению поединка новую дуэль. Имея верный шанс застрелить графа — ни в намерениях Сильвио, ни в его меткости сомневаться не приходится — и при этом не подвергать себя ни малейшей опасности, он предпочел вновь кинуть жребий. То есть он не мог убить графа, не получив удовлетворения за другое оскорбление, поэтому сам факт второй дуэли для него с самого начала был важнее исхода поединка. По всей видимости, Сильвио не лукавил, когда, покидая дом графини, говорил своему дважды противнику: «... я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно». Сильвио было не все равно, за что убить графа. Он жаждал возмездия за смертельное оскорбление.
По правилам дуэли, умолчание о мотивах поединка возможно. Дуэльные кодексы, наряду с уже упоминавшимися законными и исключительными дуэлями, регламентировали также и дуэли по секретным мотивам. В случае, если обстоятельства дела затрагивали честь или интересы третьих лиц, противники были в праве не сообщать о причине дуэли даже секундантам: «При отказе противников сообщить секундантам причину их ссоры последние, если не предпочтут отказаться от своих обязанностей, могут допустить дуэль только тогда, когда оба заявили бы, уверяя в том честью, что их скрытность вызывается лишь деликатностью дела» (Гордин, 1996, 136, п. 15).
Причина второй дуэли, о которой и граф и Сильвио, в силу сугубой деликатности дела, предпочли умолчать, и является, по всей видимости, главной и единственной загадкой повести.
Но вот дает ли автор читателю шанс ее разгадать? О поединках свидетельствуют только граф и Сильвио, а они-то как раз и заинтересованы в сохранении тайны: Сильвио рассказывает только о пощечине шестилетней давности, ссылаясь на собственную мстительность и стремление первенствовать, а граф объясняет свой выстрел исключительно собственной слабостью, не позволившей ему устоять перед уговорами Сильвио. Поэтому остается, согласуясь с поэтикой «Повестей», рассмотреть обстоятельства дуэли до конца, возможно, действия противников скажут сами за себя то, о чем умолчали в своих рассказах Сильвио и граф.
Визит Сильвио в дом графини Б*** неожиданно завершился выстрелом. Единственный выстрел, произведенный Сильвио, был тем более неожидан, что прозвучал уже после окончания дуэли. Хотя, в силу отсутствия секундантов и, следовательно, руководителя дуэли, объявления об ее окончании не последовало, однако же слова противников ясно свидетельствуют о том, что дуэль была кончена. Несколькими мгновениями раньше Сильвио отказался от выстрела и, по праву оскорбленного, признал, что поединком удовлетворен: «"...Будете ли вы стрелять, или нет?" — "Не буду, отвечал Сильвио, я доволен..."». Именно это обстоятельство не позволяет толковать выстрел Сильвио как символический выстрел в воздух, как демонстративное нежелание стрелять в противника, свидетельствующее о нравственном превосходстве. Чтобы быть таковым, выстрел должен прозвучать до окончания дуэли, Сильвио же стрелял после поединка.
По правилам дуэли, выстрел в противника после окончания поединка считается не только недопустимым, но и бесчестным. Однако Сильвио стрелял не в графа (граф во время выстрела стоял в углу, противоположном цели, и пуля Сильвио никак не могла ему повредить), а, по странному стечению обстоятельств, туда, где только что стоял он сам, и пробил — пуля в пулю с целившимся в него графом — картину с видом Швейцарии (в черновом автографе повести автором перебраны, кажется, все возможные варианты взаимного расположения двух пулевых отверстий: одна пуля «на» другую, одна «над», «за», «под» другой — VIII, 599). Стало быть, единственный выстрел Сильвио, давший название повести, был сделан после завершения дуэли, не был нацелен в графа и к дуэли отношения не имел. Так по какому же праву стрелял Сильвио?
Выстрел Сильвио, в силу его очевидной бесполезности и безрезультатности, толкуется обыкновенно как авантюра, как жест отчаяния и пустой злобы. Однако эмоциональное восприятие заключительной сцены — то, что, говоря словами Л.Н. Толстого, «чувствуется и усваивается» (Толстой, 62, 22) — свидетельствует совсем об ином. Напряжение в ней столь велико, смятение графа, испуг графини, ужас людей, оказавшихся свидетелями выстрела, так неподдельны, что не остается сомнения — выстрел Сильвио не был ни шуткой, ни простой демонстрацией меткости. Но как понять это чувство, как объяснить эмоциональный эффект финала, если Сильвио просто целил в картину и его выстрел никому не угрожал? Стремление разрешить парадокс финала породило образцы символического толкования выстрела. Автор одной из недавних статей предположил даже, будто Сильвио целил в зеркальное отражение графа. Не вдаваясь ни в физические, ни в метафизические аспекты стрельбы по зеркалам и отраженным в них дуэльным противникам, следует все же заметить, что такая цель не вполне согласовывалась с правилами чести. Сильвио не выстрелил в графа, тем более он не оскорбил себя бесполезным выстрелом в его зеркальное отражение, подтверждением чему служит как оставшееся целым зеркало, так и то, что граф ни разу не обвинил Сильвио в бесчестии. Отчего же выстрел Сильвио так поразил графа? Отчего графиня была в обмороке? Отчего люди, ставшие свидетелями выстрела, хотели было задержать Сильвио, да не посмели, и почему, наконец, это событие дало название повести?
«В заглавии новеллы естественно искать указания на ее органический центр», — писал о новелле вообще и о «Выстреле» в частности Мирон Петровский (Петровский, 1925, 202). Самое поразительное в читательской и литературоведческой судьбе «Выстрела» состоит именно в том, что при всем разнообразии событийных, психологических и метафизических расшифровок дуэльного поведения и характера Сильвио мизансцене события, давшего название повести, уделялось слишком мало внимания. Между тем, чтобы понять выстрел Сильвио и побороть смутное недоумение, множащее вопросы о мотивах, не понадобится ни новых расшифровок, ни новых интерпретаций, достаточно просто последовать за рассказчиком и представить описанную им картину.
Дуэль, по словам графа, происходила в кабинете, в том самом кабинете, где четыре года спустя он не только рассказал историю поединка, но и показал, как стояли противники. Примечателен жест графа, переданный в рассказе И.Л.П.: «Я вошел в эту комнату, и увидел в темноте человека <...>; он стоял здесь у камина. <...> Я отмерил двенадцать шагов, и стал там в углу...». Жест апеллирует к воображению читателя. Поскольку рассказчик никак не комментирует слова графа, никак не объясняет его здесь и там, читателю остается самому представить мизансцену поединка, которая и вправду была прелюбопытна. Тем более, что представить ее нетрудно: рассказу графа предшествует подробное описание места события. Впервые войдя в кабинет, И.Л.П., пораженный его роскошью, отметил книжные шкафы вдоль стен и над каждым бронзовый бюст, мраморный камин и широкое зеркало над камином, обитый зеленым сукном и устланный коврами пол.
На первый взгляд, описание кабинета даже избыточно. Что пользы читателю от перечисления дорогих деталей, которые может и способны были поразить воображение небогатого соседа, но к развитию действия, кажется, не добавили ничего. Впечатление от роскоши соседского дома, вместе с обращенным к графу подобострастным «ваше сиятельство», конечно, характеризует рассказчика, но не только. Подробное описание места дуэли — так подробно и загодя описывают место преступления — приуготовляет читателя к развязке. Читатель, вместе с подполковником И.Л.П., успевает освоиться в пространстве кабинета, чтобы потом, без комментария рассказчика, увидеть и понять жест графа, мизансцену поединка и выстрел Сильвио так, как понял его И.Л.П.
Из рассказа графа следует, что Сильвио во время поединка стоял у камина, а сам граф — в углу, по-видимому, против камина. Ни И.Л.П., ни граф не уточняют, где висела дважды простреленная картина, однако и без того ясно, что место ее вблизи камина — в противном случае в нее не смог бы попасть целившийся в Сильвио граф, и против дверей — иначе в нее не попал бы стрелявший с порога Сильвио. Теперь, представив кабинет графа и положение противников, можно вернуться к финальной сцене поединка и последовавшему за ней выстрелу Сильвио. Дуэль была приостановлена с появлением графини. Маша, вбежав в кабинет и увидев перед собой целившегося Сильвио, с визгом бросилась на шею к мужу. Сильвио опустил пистолет, но после короткого разговора, явно его разозлившего, снова прицелился. Тогда Маша бросилась в ноги к Сильвио — дуэль была кончена. Сильвио отказался от выстрела и быстро вышел из комнаты, но, обернувшись в дверях, на глазах у перепуганных людей, толпившихся за дверью, выстрелил в картину, как показалось графу, «почти не целясь». То есть Сильвио выстрелил туда, где только что стоял он сам. Но там, где только что стоял Сильвио, — что подтверждает подчеркнутая стремительность его ухода — все еще оставалась бедная Маша, и это в ее сторону был направлен пистолет целившегося менее чем с двенадцати шагов Сильвио. Можно только догадываться, что чувствовала графиня Б***, видя направленный в ее сторону пистолет и как долго длились для нее доли секунды, пока Сильвио целился.
Отчего же благородный Сильвио, ни разу не поступившийся правилами чести, заставил так страдать бедную Машу? И.Л.П. догадался и рассказал историю так, чтобы и читатель смог догадаться о мотивах таинственной повести, героем которой показался ему Сильвио при их первой встрече.

 «СТАНЦИОННЫЙ СМОТРИТЕЛЬ» (О недостижимости Радости на земле)
Автор: Pirx (---.gov.ru)
Дата:   01-07-03 15:31

«Станционный смотритель» — самая печальная из болдин-ских повестей — была закончена 14 сентября 1830 г. А несколькими днями раньше появился план, в котором сюжет и композиция будущей повести угадывались уже совершенно отчетливо:
«рассуждение о см<отрителях> — вообще люди несч.<астные> и добр.<ые>. Приятель мой см.<отритель> вдов. Дочь. — Тракт сей уничто<жен>. Недавно поехал я по нем — дочери не нашел Ист.<ория> дочери. — Любовь к ней писаря. — Писарь за нею в П.<етер>-Б.<ург> видит ее на гуляньи. Возвр.<атясь> находит отца мертв.<ым> [Дочь прие<зжает>] Могила за околицей. Еду прочь Писарь умер — ямщик мне рассказы<вает> — о дочери» (VIII, 661).
Самое существенное и радикальное отступление от первоначального плана затронуло петербургскую часть истории. Из повести исчез писарь, и теперь печальное путешествие в Петербург предстояло совершить несчастному отцу. Исключение линии писаря и истории его любви к смотрителевой дочке спрямило сюжет, упорядочило и упростило повествовательную структуру текста. Сюжет строился теперь по канве Притчи о блудном сыне, а рассказ о петербургской жизни дочери целиком принадлежал отцу, отчего связь их судеб стала яснее и очевиднее. Другое добавление было сделано позже. Сразу по завершении Предисловия к «Повестям Белкина» Пушкин дописал эпизод с ассигнациями — историю о том, как Самсон Вырин, сам того не желая, взял у Минского деньги за гибель Дуни. Тем самым переработка петербургского эпизода была завершена.
В результате переделки петербургской части сюжет и смысл повести претерпели важную метаморфозу. Судьба смотрителевой дочери счастливо переменилась. Обыкновенная участь молоденьких дур, ожидавшая, согласно первоначальному плану, бедную Дуню (писарь — сказано в плане — «видит ее на гуляньи»), стала наваждением смотрителя, его худшими и несбывшимися опасениями. Нечаянное благополучие дочери, однако, нисколько его не утешило, напротив, счастливая развязка любовной истории лишь оттенила и усилила безысходность смотрителевой скорби и неотвратимость его гибели. «Мне думается, — писал В.Ф. Ходасевич о новом повороте сюжета, — что Пушкин в "Станционном смотрителе" потому-то и разрешил судьбу любовников так благополучно, что хотел выдвинуть и резко очертить драму отца. То, что несчастие дочери только мерещится станционному смотрителю, а в действительности она счастлива, — все это лишь подчеркивает несчастие старика» (Ходасевич, 1924, 134).
Печаль смотрителя, кажется, и вправду не имела более оснований: дочь его избежала худшей участи, но то, что дочь почитала за счастье, не могло его успокоить. Этот парадокс сюжета, отмеченный еще М.О. Гершензоном, был и остается главным камнем преткновения для интерпретаторов повести.
Сам Гершензон считал всему виной благочестивый обман, то есть стремление жить по Писанию, поверяя «живую правду» собственной и чужой жизни каноническим порядком вещей и событий: «А погиб смотритель не от существенной напасти; важно то, что погиб он из-за тех немецких картинок. Так, как в этих картинках рассказана история блудного сына,— так верит смотритель, и потому, что он верит именно так, ему уже все вещи видятся в неверном свете» (Гершензон, 1919, 125-126).
Статья Гершензона оказала едва ли не решающее влияние на все позднейшие интерпретации «Станционного смотрителя». Хотя использованный в ней стилистический ход, уподобивший пушкинский текст загадочной детской картинке, был принят за методологию и в этом качестве оценен с подобающей долей скепсиса, отмеченная здесь впервые сюжетообра-зующая роль Притчи о блудном сыне сомнений не вызвала. С тех пор ни одно прочтение повести не обходилось уже без наблюдений над тем, как и по каким законам евангельский сюжет трансформировался в историю бедного смотрителя и его дочери. Правда, иронический тон, в котором выдержано описание немецких картинок, и непонятная радость рассказчика в финале, после посещения печального кладбища, не позволяли отнестись к притчевому подтексту истории совсем уж всерьез, здесь мерещился какой-то подвох.
Стремление разрешить противоречивое впечатление от сентиментальной серьезности повести, притчевый подтекст которой преподан в начале истории иронически, привело к тому, что ирония рассказчика была переадресована автору, а иронический тон, в котором выдержано описание картинок, распространен на весь рассказ о смотрителе. Предмет скрытой иронии стали находить в мотиве соперничества убитого горем отца с удачливым любовником дочери. Со временем эта идея приобретала все больше сторонников. Если Я. ван дер Энг высказал ее с подобающей осторожностью, а П. Дебрецени повторил со ссылкой на Я. ван дер Энга и проницательность автора «Бедных людей» (Энг, 1968; Дебрецени, 1996), то В. Шмид рассмотрел мотив замещения уже как главную, хотя и скрытую пружину действия, как ключ к пониманию повести и «иронического психологизма» ее автора: «Вырин заслоняет подлинную боль брошенного мужчины преувеличенной скорбью отцовской» (Шмид, 1996, 127).
Впрочем, новое, иронически-смеховое, прочтение «Смотрителя» также оказалось односторонним и недостаточным. Как и традиционное, сентиментально-идиллическое, истолкование, оно игнорировало смену тона и тем самым редуцировало смысл повести. При всей нерасположенности Пушкина к нарочито благочестивым сюжетам финал истории так прост и пронзителен, что без труда заглушает иронию первой части. Тон рассказа меняется — от приезда к приезду на забытую Богом станцию: иронию сменяет печаль, а печаль — радость; но читателю не следует предаваться ни иронии ни печали, ибо притча повествует о радости.
А надо признать, что повесть усвоила не только сюжетную канву Притчи о блудном сыне, но и структурные особенности притчи как жанра. Метафизический язык пушкинской прозы из всех жанровых образцов более всего тяготел к притче. Скупость деталей, отсутствие развернутых описаний, закрытость характеров, нередко принимаемая за их неразвитость, и, как следствие, недостаточность психологических мотивировок в поступках героев — все то, что ставили в вину Пушкину критики второй половины XIX в., — обусловлено не столько неразвитостью языка прозы, сколько ее жанровыми особенностями. Пушкин не имел последователей; русская литература второй половины века пошла по другому пути, суть отличия которого от пушкинского лучше всего сформулировал в Дневнике 1853 г. Л.Н. Толстой: «...должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом,— но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий. Повести Пушкина голы как-то» (Толстой, 46, 187-188). Многие натяжки и недоразумения в интерпретации пушкинской повести связаны как раз с тем, что ее пытались понять по законам литературы «подробностей чувства». Между тем нет ничего более чуждого истории, тяготеющей к форме притчи, чем «подробности чувства»: можно представить, как далеко от смысла Притчи о блудном сыне могли бы увести, например, воображаемые подробности о том, что чувствовал старший сын, видя милость отца к промотавшему имение брату, — милость, которой сам он за свою добродетельную жизнь не удостоился.
«Интерес самых событий», отличающий прозу Пушкина от классического русского романа, как он сложился в эпоху Толстого и Достоевского, не сводится к наблюдению над хитросплетениями сюжета. Хотя многие работы по теории сюжета и строились не в последнюю очередь на материале «Повестей Белкина» (достаточно вспомнить хотя бы статью М.А. Петровского о морфологии «Выстрела» — Петровский, 1925), — это был только первый шаг, не исчерпавший не только архитектоники, но и морфологии события в пушкинской прозе. Событие здесь не сводимо к мотиву, к действию как таковому. Событие одной жизни обретает завершенность и смысл в перспективе другой жизни, объемлющей его целиком. Оттого избыток видения рассказчика в «Повестях Белкина» и особенно в «Станционном смотрителе» является не только важнейшим смыслообразующим моментом, но и предпосылкой формирования целого сюжета.
События пушкинской повести не исчерпываются историей Самсона Вырина и бедной Дуни; история смотрителя вписана в историю жизни рассказчика и только в перспективе этой другой жизни приобретает притчевый смысл. Жизнь смотрителя разворачивается перед глазами наблюдателя. Собственно, сюжет повести, выстроенный по канве Притчи о блудном сыне,— это сюжет собирателя историй. Именно он в первый свой приезд ироническим взглядом окидывает немецкие картинки, и именно перед ним несколько лет спустя история смотрителя и смотрителевой дочери повторит вечный сюжет. Тон рассказа меняется, сообразуясь не только с развитием трагической истории, но и с тем, как по мере времени меняется ее восприятие самим рассказчиком. Перемена эта, по-видимому, не лишена автобиографического подтекста. Сохранились воспоминания П.И. Долгорукова о том, как 29 января 1822 г. в Кишиневе на собрании Библейского комитета Пушкин смеясь слушал проповедь о блудном сыне: «Застали еще обедню, и на отходе ее слушали проповедь о блудном сыне, которую какой-то дюжий протопоп с напряжением всех сил, и душевных и телесных, по книге читал нам, между тем как Инзов внимал ей благоговейно, а Пушкин смеялся» (ПВС, 1985, I, 366). А менее чем через десять лет по канве Притчи о блудном сыне он напишет самую печальную свою повесть.
Еще Н.Я. Берковский заметил, что «Станционный смотритель» хранит в себе следы устного рассказа Дельвига, известного нам в записи П.А. Вяземского (Берковский, 1962). В «Старой записной книжке» Вяземский рассказывает о неосуществленном замысле Дельвига — плане повести о «домашней драме, подмеченной с улицы» (Вяземский, VIII, 443). Некто, пожалуй, автор, нашел себе две-три комнаты в доме на петербургской стороне и с тех пор каждый раз, отправляясь по своим делам, проходил мимо небольшого домика, через окна наблюдая за его обитателями. Сначала он видел одинокую жизнь немолодого офицера, отставного кавказца; затем — приготовления к свадьбе и появление в доме молодой жены, еще через год — зачастившего в гости к супругам молодого офицера, а месяцев через семь — кормилицу с грудным ребенком и постаревшего лет на десять хозяина дома. Вяземский не помнил, как Дельвиг собирался закончить историю, кажется, смертью молодой женщины, но, по его свидетельству, повесть в замысле была «очень естественна и вместе с тем очень занимательна и замысловата» (Вяземский, VIII, 446). Пушкин скорее всего также был знаком с историей Дельвига. По предположению Н.Я. Берковского, именно ее имел в виду Пушкин, говоря в <Отрывке из воспоминаний о Дельвиге> про повесть, рассказанную ему и Вяземскому во время прогулки из Петербурга в Царское Село 10 августа 1830 г. (XII, 338).
Однако Н.Я. Берковский и его последователи искали прежде всего сюжетные совпадения, отмечая эпизод, когда Самсон Вырин, подобно дельвигову рассказчику, из незатворенных дверей на Литейной наблюдает за Дуней и Минским (см.: Берковский, 1962, 324; ср.: Дебрецени, 1995, 143). Между тем, сюжет Пушкина — это скорее продолжение истории дельвиговой пары: рассказ о немолодом отце, воспитывавшем дочь после смерти жены, и о дочери, бежавшей из дома с молодым гусаром, почти как когда-то ее мать. Схождения в позиции рассказчиков более очевидны, чем схождения в сюжете, но и тут между замыслом Дельвига и повестью Пушкина есть существенное различие: рассказчик у Пушкина не сторонний наблюдатель; концы истории сходятся не в рассказе, а в самой его жизни. Рассказчик, названный в предисловии к книге титулярным советником А.Г.Н., — персонаж, недооцененный как традиционными, так и новыми интерпретаторами, в то время как его роль отнюдь не ограничивается простым повествовательным оформлением смотрителевой истории. Контуры его собственной жизни обозначены в прологе.
То, что пролог является композиционной особенностью «Смотрителя», отличающей его от остальных повестей цикла, замечено давно: «"Станционный смотритель" в одном отношении отличается от других болдинских повестей. Он открывается не рассказом, но монологом автора, переходящим лишь постепенно в рассказ» (Бочаров, 1974, 157). Однако со времен первых критиков «Повестей Белкина» пролог к «Смотрителю» принято считать отдельным и в общем инородным прибавлением к истории Самсона Вырина. Между тем именно в нем скрыт ключ к пониманию архитектоники и смысла повести.
Монолог рассказчика отчетливо распадается на две части: слово о смотрителях и слово о быстротекущей жизни. А.Г.Н. рассказывает, что за двадцать лет сряду изъездил всю Россию, что вел путевые заметки, которые в скором времени намерен издать. То, как сам он изменился за эти годы, — важная и совсем не замеченная тема пролога. Не без иронии он вспоминает молодость и былую вспыльчивость, завершая свое слово сентенцией о предпочтительности для лакеев правила чин чина почитай. Так незаметно во вступлении обозначена общая хронология рассказа: около двадцати лет отделяют момент повествования от первого приезда на забытую Богом станцию. И, как следует уже из самого рассказа, около десяти лет А.Г.Н. наблюдал историю Самсона Вырина и бедной Дуни. Тем самым время в «Смотрителе» приобретает символический смысл: три приезда на *** станцию отмечают три возраста человеческой жизни. Тема быстротекущей жизни, только обозначенная в прологе, в композиции повести развернута просто и прозрачно: первый приезд на станцию — жарким майским днем, последний —холодной осенью на закате.
Природа иронической интонации первой части подсказана самой историей текста. Описание немецких картинок с изображением Притчи о блудном сыне позаимствовано автором из оставленного им отрывка, названного в рукописи «Смотрителя» Записками молодого человека.
Вторая часть — рассказ о путешествии Самсона Вырина в Петербург, которая и составляла, как видно из той же истории текста, наибольшую трудность, выстроена по канве трех притч, объединяемых иногда общим заглавием <Три Притчи о Благодати>: Притчи о заблудшей овце, Притчи о потерянной драхме и Притчи о блудном сыне (Лк. 15). Три притчи об обретении радости, радости о кающемся грешнике, заключенные в подтексте центральной части повести, оборачиваются в рассказе смотрителя историей скорби и гибели. Дважды плачет смотритель: первый раз, видя нераскаявшегося Минского («Сердце старика закипело, слезы навернулись на глазах...»), и второй раз, когда замечает взятые им за гибель Дуни деньги («Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования!»). Перед третьей, нежданной, попыткой найти и вернуть свою Дуню он молится в Церкви Всех Скорбящих (слово Радости пропущено не только в силу привычного сокращения — в рассказе разуверившегося смотрителя это слово запретное) — и тут же, возвращаясь с молебна по Литейной, видит дрожки Минского и находит Дуню. Но чуда, в которое он, было, уже совсем уверовал «неизъяснимым движением сердца», не произошло, грешница не раскаялась, и смотритель один возвратился на свою станцию. М.О. Гершензон видел причину гибели смотрителя в том, что тот верил в порядок вещей, изображенный на немецких картинках; рассказ смотрителя свидетельствует об обратном — он гибнет оттого, что перестал так верить.
В третий раз, на печальном кладбище близ уничтоженной уже станции, воображению проезжего открылось то, что не увидел смотритель — радость, которой он не дождался, — его дочь вернулась. Вечный порядок вещей восстановлен, только чтобы убедиться в этом, смотрителю не хватило жизни.
План к «Станционному смотрителю» записан Пушкиным на последнем листе рукописи «Гробовщика». А справа от плана, на уровне последних трех его строк: «Могила за околицей. Еду прочь. Писарь умер — ямщик мне рассказы<вает> — о дочери»,— присказка игумена Святогорского монастыря Ионы. Присказка записана скорописью, и единого мнения о ее прочтении нет. Ю.Г. Оксман прочитал ее «А вот то и будет, что и ничего не будет», а Б.В. Томашевский — иначе: «А вот то и будет, что и нас не будет». Пословицу эту принято считать первым эпиграфом к книге, на основании того, что выше, на том же листе, помещен список из пяти повестей. Между тем, положение пословицы в рукописи свидетельствует скорее о ее привязке к плану «Смотрителя», нежели к отстоящему дальше от нее списку названий. Предполагалась ли присказка Свято-горского игумена первым эпиграфом к «Станционному смотрителю» — сказать наверняка нельзя, но то, что она исключительно точно передает настроение финала повести, кажется несомненным. И хотя наблюдения над рукописью свидетельствуют в пользу прочтения, предложенного Оксманом, финал «Станционного смотрителя», вопреки данным текстологии, самой беспристрастной из филологических дисциплин, заставляет поверить Томашевскому: «А вот то и будет, что и нас не будет».

 ПРЕДИСЛОВИЕ «ОТ ИЗДАТЕЛЯ» (Об искренности и добродушии мемуаристов)
Автор: Pirx (---.gov.ru)
Дата:   01-07-03 15:34

«Вот трюк: не-писатель описывает писателя», — сказала А.А. Ахматова по поводу «Отрывка» 1830 г. «Несмотря на великие преимущества...» (Ахматова, 1984, 195). Вот трюк: прототип комической повести пишет мемуар об ее авторе, — скажем мы о Предисловии к «Повестям Белкина». Трюк не только психологический, но и нарративный, до сих пор по достоинству не оцененный и, кажется, никем не повторенный.
После нескольких опытов биографии «покойного» автора, оставшихся незавершенными, после жизнеописания Петра Ивановича Д- (1829) и «Отрывка» (1830), Пушкин создал биографию Белкина, превратив нейтральные сведения о покойном авторе в мемуар о писателе. Превращение имело далеко идущие последствия. Рассказчик перестал быть нарративной маской, фигурой фикции, как во многих современных Пушкину повестях. Сведения о Белкине достаются читателю не от безымянного и безликого помещика, а от знакомца автора, да к тому же прототипа одной из его повестей.
Острота приема в черновом автографе Предисловия «От издателя», благодаря исключенному позднее эпизоду падения с лошади, была проявлена четче. Эпизод этот, в силу пародийной перелицовки событий, деталей и интонации «Барышни-крестьянки», выдавал в мемуаристе Григория Ивановича Муромского (или его прототипа, ибо, как замечено в Предисловии, имена героев вымышлены). Именно Муромский, отправившись осматривать свои владения, нечаянно упал со своей куцей кобылки, вследствие чего не только помирился со своим заклятым врагом, но и устроил брак дочери с первым женихом в округе. «Англоман, — предупреждал читателя Иван Петрович Белкин, — выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты» (с. 47). И правда, стоило автору только намекнуть на самонадеянность Муромского, провозгласившего себя отличным наездником, чтобы уязвленный опекун рассказал читателю всю правду о том, сколь никудышно управлялся с лошадьми сам господин сочинитель. Пушкин исключительно точно уловил интонацию не вполне благожелательного мемуариста, предупредив о том, сколь осмотрителен должен быть автор вообще, а автор насмешливых повестей особенно: кто знает, на чьих руках даст Бог умирать, кому достанется архив, и чей мемуар станет для потомков единственным «драгоценным памятником благородного образа мнений и трогательного дружества».
Однако если о месте Белкина в «Повестях» еще продолжаются споры, то примечание, сообщающее о пяти его корреспондентах, признается фигурой фикции почти безоговорочно. Между тем примечание это указывает на существенный для книги разговорный, интонационный характер. «Слышано от...» — формула не только художественной, но и автобиографической пушкинской прозы, встречающаяся впоследствии в «Table-talk»: «Сл.<ышано> от Д.<митриева>», «Сл.<ышано> от кн. А.Н. Г<олицына>», «Сл.<ышано> от гр. Вельгор<ского>» (1835-36). В «Повестях Белкина» Пушкин, очевидно, использовал более ранние опыты записи устных рассказов, передававших особенности интонации, мысли и слога собеседника. Известно, например, что на протяжении 1830-37 гг. он записывал разговоры Н.К. Загряжской (Пушкин был представлен Наталье Кирилловне в 1830 г. в качестве жениха Натальи Николаевны, приходившейся Загряжской внучатой племянницей). Наталья Кирилловна, как свидетельствуют современники, думала и говорила по-французски, а по-русски изъяснялась с трудом; Пушкин в своих записях сохранил некоторые особенности ее речи. Однако впервые подобный способ передачи чужой речи он использовал в качестве приема уже в «Повестях Белкина»: в «Барышне-крестьянке», рассказанной девицею К.И.Т., английское имя передается на французский манер — «Жаксон» или «мадам мисс Жаксон».
Рассказчик в «Повестях Белкина» фигура не нейтральная, он имеет пол и возраст, вполне отчетливо выразившиеся не только в языке, но и в образе мыслей. Нельзя не заметить, к примеру, сентиментальную фантастичность дамского рассказа в двух повестях, слышанных от девицы К.И.Т. Легкость и благополучие развязок «Метели» и «Барышни-крестьянки» сродни вариантам исхода дуэли между Онегиным и Ленским, предложенным Пушкину А.П. Новосильцевой и ее сестрой: «"Ну, а вы, Варвара Петровна, как бы кончили эту дуэль?" — "Я бы только ранила Ленского в руку или в плечо, и тогда Ольга ходила бы за ним, перевязывала бы рану, и они друг друга еще больше бы полюбили".<...> "А вы как бы кончили дуэль?" — обратился Пушкин к Настасье Петровне.— "Я ранила бы Онегина; Татьяна бы за ним ходила, и он оценил бы ее, и полюбил ее". — "Ну, нет, он Татьяны не стоил"» (см.: Разговоры Пушкина, 1929, 154-155).
Впрочем, главная особенность повествования в «Повестях Белкина» заключается все-таки в другом. Рассказчик у Пушкина не всеведущ: он то проницателен, то простодушен, оттого в рассказанных им историях остается впечатление тайны и недосказанности. В пушкинских повестях, благодаря умело переданной устной интонации, сохраняется удивление перед неизъяснимой тайной жизни, перед непостижимостью смысла бытия. Таких простодушных повестей в русской литературе уже не будет; литература окончательно превратится в идеологию, и учительная, разъясняющая жизнь интонация победит во второй половине XIX века бесповоротно.

 Да, Пиркс!
Автор: Salvador Dali (---.sys.hokudai.ac.jp)
Дата:   04-07-03 16:11

Ростки новой парадигмы! :))

Чююдно!

 Насчёт баратынского смеха
Автор: Ben Laser (---.dialup.permonline.ru)
Дата:   14-07-03 22:47

Вот что интересно. Чаплин (вывожу его за скобки кинематографического топа, см. тему выше, - поскольку стихийные явления бытовыми терминами не описываются) тоже производил свои комедии ради смеха. Смеялись над ними, смеёмся, и будем смеяться. Как Баратынский!

Правда, чем дольше смеёмся, тем больше плакать хочется. Нет?..
Благодарю...

 Ответить на это сообщение
 Ваше Имя:
 Email:
 Тема:
  

phorum.org